Четверг, 13 Августа 2020, 17:05 | Приветствую Вас Гость | Регистрация | Вход

Страницы журнала

Главная » Статьи » Салгирка (журнал в журнале) » Словарь его любви

Изображая жертву
Начну с того, как Вишневой перечитывал статью Нордау (о Матильде, жене Гейне)... Статью, ставшую в своё время для него бестселлером и предметом долгих и жарких дискуссий Шуры с моими отцом, мамой по отдельности, с ними обоими сразу, а затем и при моём участии.
 
Статья, найденная в случайно купленной когда-то антикварной книге, дала Шуре название — на годы — одному из его самых главных и навязчивых образов. Теперь он сидел у нас на кухне, на Таганке, — те друзья, повидаться к которым он приехал в Москву, уже с ним повидались, ходить — то есть гулять, он уже не мог, был очень слаб. И он, днями напролёт, всё рассказывал и рассказывал мне о том, что прожил и пережил. И удивлялся тому, что вовсе не помнит — иначе чем внешне — как если бы это было кино, которое он смотрит из зала, — ни чьих-то глаз, ни себя в иных ситуациях — ни того, что им руководило или происходило с ним... и тем более — никаких своих ощущений. Он захотел перечитать эту статью — мы с ним звонили даже моему отцу и моей маме, чтобы узнать, на какой полке находится эта книжка, разыскивали её вместе по телефонным подсказкам — при этом дурачились и играли — в тайный обыск и поиски тайника, — как два нелегальных агента.
 
Нашли — и Шура держал её в руках и всматривался в текст тоже с удивлением, как в предмет совершенно незнакомый.
 
В детстве, когда мои родители приезжали в Симферополь, где я жила у бабушки, — тут же, откуда ни возьмись, появлялось множество людей. По-детскости не понимая, что взрослым хочется провести отпуск не только с ребёнком, но и с друзьями, я ревновала папу и маму ко всем этим людям, считая, что они отнимают у меня внимание родителей. Но Шуре — как исключение — всё прощалось.
 
Во-первых, он навещал и лично меня у бабушки не только, когда родители приезжали (на самом деле, конечно, навещал он не меня, а моих дедушку и бабушку, с которыми тоже дружил и они его любили, но называлось это — прийти в гости ко мне).
 
Во-вторых, однажды он отвёз меня в Москву к родителям и обратно.
 
В-третьих, однажды — и даже, кажется, два раза, когда он ездил сам в Москву, — он оттуда привозил, как Дед Мороз, мне подарки от мамы и папы.
 
В-четвёртых, появление Шуры означало, что мы скоро поедем на море, куда вместе со мной родителями обязательно брался и Шура, и жил он там вместе с нами.
 
В-пятых, это было замечательно, поскольку родители мои всегда вставали поздно, а мы с Шурой рано, и всю первую часть дня я проводила с Шурой, что означало возможность беспрепятственно свинячить, баловаться, объедаться всякими морожками и вкусностями, сидеть, не вылезая, в море и всё прочее, чего мне мама не позволяла.
 
В-шестых, Шура вообще был мой главный спаситель и заступник. Однажды, когда я в третий раз за утро, прокравшись к папе с мамой в номер, принялась прыгать у них на головах в надежде, что они встанут, разъярённый папа, схватив меня в охапку, отнёс в Шурину комнату, где было открыто окно, и со словами: «Я тебя обещал, если будешь мешать спать, выкинуть в окно?» — взял перепуганного расшалившегося ребёнка за ножки и подержал некоторое время головой вниз, на вытянутых руках, за окном. Мы жили на довольно высоком третьем этаже «Ореанды». Шура справедливо назвал его идиотом, а меня, окаменевшую от ужаса, как-то очень быстро успокоил. И я осталась в полной уверенности, что злой папа на самом деле чуть было меня не выбросил, если бы добрый Шура меня не спас.
 
Шура во всех таких случаях — был моя няня. Я, как и все дети, с которыми он возился (! — только девочки — c мальчиками он замыкался, и его отношения с мальчиками не строились, — это был, видимо, болезненный для него момент из-за собственного сына, с которым он не виделся), любила его тискать и мучить, ездить на нём верхом. Но сущность наших отношений раз и навсегда определилась в один день, когда мне стало лет восемь, и это произошло однажды в Ялте летом.
 
Мои родители, по обыкновению, не хотели вставать, как я ни скреблась под дверью, а меня, по обыкновению, спихнули на Шуру, которому спросонья мама сунула какие-то деньги на кормление меня и попросила деньги не терять, сдачу принести, а меня увести выгуливать куда-нибудь подальше. Я помню очень хорошо в полуоткрытой двери мою молоденькую маму — ей тогда было немного больше лет, чем мне сейчас, и на фоне белой простыни, в которую мама завернулась, её чёрную маленькую сумочку, откуда она доставала бумажник.
 
Деньги эти, которые мама дала Шуре, были стодолларовой бумажкой — в те времена, 15 лет назад, приличная сумма и не очень распространённый предмет, их надо было ещё и поменять, что также было небанальной задачей.
 
Поэтому мы с Шурой вышли из «Ореанды», чувствуя себя миллионерами и шпионами, и отправились вдоль по набережной в обменку, которая была только в сбербанке. Мы шли, переглядываясь, — у нас была тайна от прохожих, о которой знали только мы вдвоём, и это нас очень веселило. Незадолго до того вышел фильм «Леон-киллер», и мы с Шурой на этой набережной стали, не сговариваясь, друг другу изображать героев этого фильма — взрослого дядьку-конспиратора и его маленькую подружку. Я была счастлива от того, что он понял эту затею с полунамёка, с реплики из фильма, и стал мне подыгрывать, а я — ему.
 
Сейчас, когда я это пишу, с опозданием на 15 лет вдруг понимаю, что, конечно же, не я сама придумала эту затею, как мне тогда показалось и как я всегда была уверена, — а он, Шура, каким-то незаметным образом подтолкнул и втянул ребёнка в эту захватившую игру.
 
Во всяком случае с тех пор наши с ним отношения навсегда такими и остались — игра в заговорщиков, у которых есть тайное опасное задание и свои условные знаки.
 
Что же в тот день — я помню, обменка оказалась закрыта, денег других у нас с Шурой хватило с трудом только на одну морожку, которую мы пополам слизали, а больше ни на что, ни на пляж с лежаками, ни на гулянья. И нам ничего не оставалось, как вернуться в «Ореанду», в бассейн (где мы, естественно, оказались одни, в отличие от всех остальных нормальных людей, которые, конечно, были на пляже), и там дожидаться, пока мои родители проснутся. Шура побоялся оставлять доверенные нам капиталы — стодолларовую купюру — в гардеробе, поэтому для пущей сохранности засунул её в свои плавки, откуда она и выпала.
 
Мои родители, придя через некоторое время, увидели её, стоя сверху, — плавающей на ровной глади голубого бассейна в дальнем от нас с Шурой углу. Моя мама, неплохая актриса, искренне сказала: «Вы пока поплавайте, а мы пойдём в обменку, — Шурочка, дай деньги...» — и с честным ожиданием рассматривала, как растерянный Шура копался в своих трусах, протирал очки, опять копался в плавках и, изгибаясь, как жираф, пытался рассмотреть свою задницу, оттянув резинку на спине... Папа, а затем и Шура, когда он понял, в чём дело, ржали так, что папа чуть не свалился в бассейн, а Шура чуть в нём не утонул...
 
Он вообще любил всякие розыгрыши и с удовольствием в них участвовал, даже в роли жертвы.
 
Мне повезло — незадолго до его смерти, прошлой осенью, когда он приехал к нам в Москву я имела возможность две недели провести с ним, болтая наедине (мама уехала на Цейлон, а папа был в Симферополе, так что мы остались с Шурой вдвоём).
 
Это было очень трогательно — я, уже взрослый человек, почти врач, сама уже мама, как будто снова оказалась в детстве. Шура готовил мне завтраки — он уверял, что моя мама поручила ему за мной присматривать, и поэтому проверял, тепло ли я оделась и не промокли ли туфли, он ждал меня чуть не до утра, когда я поздно возвращалась из каких-нибудь гостей, огорчался, если я не хотела съесть ужин...
 
И он день за днём рассказывал мне, а в большей степени, вероятно, себе, и сложившуюся в этот его приезд ситуацию, и, ему нужно было выговориться, всю свою жизнь — месяц за месяцем и год за годом. Её он тоже считал розыгрышем. Он вспоминал, например, об одной своей очень давно бывшей любимой девушке, иностранке из ближней коммунистической страны, с которой он вместе учился, и их отношения были великой тайной от всех остальных сокурсниц, каждая из которых тоже побывала не менее любимой (и не менее тайной) девушкой. Отец этой иностранки был в своей стране крупнейшим официозным художником и его официально пригласили на юбилей Давида Сикейроса, отмечавшегося на высоком государственном уровне, так что ехать было обязательно, а не поехать — невозможно. Между тем маэстро живописец боялся долгих перелётов и поэтому в самолёте смертельно напился. В Мехико он, проспавшись, напился ещё раз, а когда проснулся, оказалось, что до обратного рейса два часа и пора в аэропорт, вследствие чего, боясь летать, он напился снова и проснулся уже дома. Однокурсница Вишневого, по его словам, сокрушалась — представляешь, побывал на другом конце земли, мог увидеть стольких и таких людей на этом празднике, — а он не запомнил даже, как выглядел отель, и был ли он вообще где-нибудь: вышел из дому в своём городе и вошёл домой в своём городе.
 
Шуру же это путешествие совершенно восхищало. Он считал, что его собственная жизнь, жизнь Александра Вишневого, оказалась некой одиссеей наоборот — десятилетия прогулок вокруг дома в маленькой родной Итаке — в мечтах о большой войне у стен Илиона и мистических плаваниях.
 
Я поняла, что с Шурой плохо, ещё за год до этого в Симферополе. Внезапно умер Борис Петрович Цытович, за один день до своего дня рождения, который собирался отмечать пышно, заранее все были приглашены, готовились. А вместо этого через день — похороны. День похорон был мерзким, сырым, холодным. Мой отец был мрачен, а у него это выражается в диковатых шуточках. Шуре, пришедшему к нам часов в двенадцать (похороны Цытовича были, кажется, в два), он налил стакан коньяка и показал на большой букет тёмных роз (на самом деле они были куплены за час до того, мы вместе с отцом долго бродили на промозглом ветру с дождём по маленькому цветочному рынку у нашего дома — он никак не мог решить — какие, и заставить себя выбрать цветы — мертвому).
 
И он сказал Вишневому: «Видишь, Шура, как экономно, — купил как раз позавчера для дня рождения Цытовича, теперь пригодятся на гроб положить. Но есть проблема — нечётное количество. Не подходит».
 
Шура, который в отличие от меня был настоящей «хозяйской дытыной», как он меня дразнил, попытался аккуратно вытащить из букета один лишний цветок и поставить в вазочку посреди стола, но тут увидел, что там один именно из этого букета уже стоит. Шура быстро понял, в чём дело, и сказал: «А... ну да». И перестал терзать букет, уже приготовленный для похорон. Между тем я сварила кофе, и они сели за стол. Шура сказал: — «Представляешь, вчера ведь день рождения Борис Петровича собирались отмечать, а тут он в морге лежит, в холодильнике». «Вот именно, — сказал мой отец, — жалко ведь, еда же всякая пропадает, ну и решили не отмечать, а лучше и еду в холодильнике подержать, на поминках использовать. А ты говоришь, — Шекспир, Шекспир...»
 
Шура говорит: «Знаешь, что Олег Грачёв сказал, когда узнал о смерти Цытовича?» (К Олегу Грачёву, предмету их общего особого обожания, они оба относились благоговейно.) — «Что?» — «Говорит, что ж Боб умер-то таким молодым» (Цытовичу было ровно 78 лет). Из них троих — Фёдорова, Цытовича и Грачёва — он один теперь остался. Помнишь эту его картину «Троица»? — Ну, Олег Валерьевич... — дальше пошли обычные ахи и охи, которыми у них всегда сопровождалось любое упоминание священного имени Грачёва.
 
Но беседа всё-таки вращалась вокруг похорон, время которых приближалось. Мой отец сказал, что не пойдёт ни на похороны, ни на поминки:
 
— Мы с ним недавно, неделю назад, ездили в Коктебель и по дороге, в Богатом, остановились — на рынке. Борис Петрович хотел картошки на всю зиму купить. Я ему, как идиот, купил эти два мешка картошки, сколько в багажник влезло. Знал бы, сколько ему осталось, хватило бы и килограмма.
 
— Так как раз пойди на поминки — не так обидно будет. Картошечки поешь.
 
— На день рождения, если бы его всё-таки отмечали вчера, пошёл бы. Жаль, что упустили такую возможность — он ведь такой пас дал.
 
— Настоящий был писатель.
 
— Эх, Симферополь огорчает меня в очередной раз: не богема — зауныв, бюргеры. Представляешь себе этот день рождения?
 
Шура, который всегда слёту подхватывал тему и включался, продолжил:
 
— Ну да, — как будто ничего не случилось — к пустому стулу — дорогой Борис Петрович, разрешите поднять этот бокал шампанского...— и Шура поднял свою рюмку коньяка.
 
— Потому что смерть — это ведь и рождение, в каком-то смысле, для иного существования, поздравляю вас...
 
Слушать всё это было страшновато: я понимала, что они оба, попивая коньяк, таким образом поминают и прощаются с любимым ими обоими Цытовичем, к внезапной смерти которого не были готовы и переживают её остро. И я ушла в другую комнату.
 
А вышла только попрощаться, когда Шура уже уходил. На похороны.
 
Он напоследок сказал, уже одетый, стоя в дверях, моему отцу:
 
— Может, всё-таки пойдёшь? Пойдём вместе. Ведись прилично.
 
Но отец, который никак не мог просто признаться, что у него не хватает духу смотреть на ещё позавчера живого Бориса Петровича — в гробу, продолжал ёрничать:
 
— Лень, Шура. Иди один, я дома останусь — и погода слякотная, скотная. И вообще, мне на подобные мероприятия не скоро — единственный симферопольский писатель, на чьи похороны я пойду, — это, Саша, — ты.
 
Я стояла за спиной отца, и тут, глядя на высокого Шуру, я увидела нечто такое, до такой степени на Шуру непохожее, что поняла: у Анечки Керн — ноги скверны, как выражался А. Пушкин, то есть — мало что с Шурой плохо — он об этом знает. А именно: Шура резко побледнел и посмотрел на моего отца так жалобно, как если бы его ни за что ударили.
 
Отец, мне показалось, ничего не заметил и продолжал бубнить:
 
— Если это, конечно, будет в солнечный пригожий день.
 
Шура абсолютно серьёзно и прямо спросил:
 
— Но точно придёшь, обещаешь?
 
Отец сказал:
 
— Мы ещё это обсудим, кто к кому придёт, есть много времени, не к спеху, — ты, во всяком случае, умрёшь не менее молодым, чем Цытович... — Шура рассмеялся. — Ну, до завтра? — и ушёл.
 
А вечером позвонила мама и среди прочего спросила, правда ли, что Шура очень плох, а когда я спросила, откуда она знает, она ответила, что знает давно, а сегодня отец звонил, очень расстроенный, и сказал, что Шура сдал и никакие попытки подбадривания на него не действуют.
 
И я вспомнила, как в мой прошлый приезд в Симферополь, гуляя чудным летним вечером по городу с мамой и Шурой, была удивлена, когда Шура вдруг разнылся. Он всерьёз стал говорить, что вот, мол, умрёшь — и как не было, травой порастёт, никто и не вспомнит.
 
Мама сказала:
 
— Шура, уж тебе-то это не грозит, тебе точно в Симферополе памятник поставят — на Архивном. Большую мраморную стелу...
 
— Ну ты скажешь...
 
— Точно тебе говорю — вот здесь она будет стоять... и на ней будет написано: «Неизвестному поэту».
 
Все рассмеялись, а Шура внимательно посмотрел на это место (мы шли как раз по улице Розы Люксембург, в кофейню «Ностальгия»). Его глаза показались мне необычными. А сейчас, после некоторого опыта клинических практик, уже умею различать этот симптом — как неестественно блестят глаза у тех, кто приближается к естественной смерти, — кажется, они напрягают зрение, чтобы напоследок запечатлеть этот мир.
 
В публикациях после его смерти я прочитала, что он во всём был истинным, чистой воды поэтом. Это, несомненно, так. Некоторые почитатели говорят, что он и умер как поэт — от несчастной любви. Его жестоко бросила любимая женщина, и с этого момента он сломался и стал гаснуть.
 
Поскольку эта история — их разрыв — происходила у меня на глазах, отчасти у нас дома, я хочу сказать — Шура был просто прекрасен, он был настоящий мужчина, и я поражаюсь, что такие острые чувства, и так пылко и достойно, можно переживать в его лета, за пятьдесят. Он был, конечно, необыкновенным.
 
Однако Шура вовсе не был неким спутанным и расслабленным опереточным романтиком. Напротив, он был человеком очень традиционных ценностей и очень прочных правил — и они были и ясны ему, и важны для него. Он совершенно определённо отделял существо жизни — хлеб, камень, воздух и огонь — от миражей и приключений, даже самых захватывающих и увлекательных, а дом — от путешествий. Полагаю, не я одна слышала от него слова, которые он часто повторял, в последние годы в особенности часто: «В жизни мужчины есть только две женщины, — та, которая родила ему сына, и та, которая положит его в гроб».
 
Но, конечно, очень непроста и «Матильда» — я говорю это не только потому, что сама глубоко ей обязана и признательна (пользуюсь случаем это сказать; она была чудесной и доброй няней моему сыну (куда её привёл, кстати, и устроил на эту работу Шура), но я говорю это потому, что ею вдохновлены и ей посвящены многие его стихи, и именно она на определённый период сумела оказаться «Матильдой» в его творчестве, совпасть с его рифмами и образным строем.
 
(Я думаю, что знаю, о чём говорю, — и, мне кажется, я понимаю, что это значило.
 
Хотя меня саму Шура дразнил и называл иначе — «Ребекка», из-за того, что в детстве я была плакса и рёва, и из-за библейского персонажа, под покрывалом, из истории, которую мы с ним однажды читали и играли в неё, тем не менее и жену Генриха Гейне из скандальной статьи Нордау, и маленькую подружку диверсанта из фильма «Леон-киллер» зовут именно так — Матильда.)
 
Прошёл год или полтора.
 
Шура умер. Отец мой на похоронах не был, хотя хоронили Шуру именно в ясный солнечный день.
 
Как говорят очевидцы, на похоронах неожиданно собралось много людей и поминали его по всему городу. За год появилось множество разнообразных публикаций о Шуре, в печати и интернете, полемика и воспоминания. ЮНЕСКО открыло специальный посвящённый ему сайт, в рамках программы сохранения творческих наследий. В Москве вышла и мгновенно исчезла с прилавков книжка его стихов. Сейчас в Крыму выходит вторая.
 
Памятник поэту Александру Вишневому в Симферополе на Архивном пока не установлен.
 
Агния ЛЕГКОДУХ,
студентка (Москва—Гейдельберг)
Категория: Словарь его любви | Добавил: serg-designs (26 Марта 2010) | Автор: Агния ЛЕГКОДУХ
Просмотров: 1123 | Теги: Агния ЛЕГКОДУХ, Александр ВИШНЕВОЙ | Рейтинг: 4.5/2



Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]